ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК

По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой написано: «На Москву». А у второго к груди прибита дощечка со стихами: «У кого ж… не драта, голосуй за демократа». Белые так себя стали называть – демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень мужику нравится – непонятное и со смыслом.

Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду дороги.

Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать первый шаг – дальше, на запад.

И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно, только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно принимает в себя и несет целый день – до случайного ночлега или до смерти, когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что в этой монотонности и есть надежда на спасение.

Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.

И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем сейчас – песня.

* * *

Выходит из-за пригорка полк. Все бойцы в «богатырках» – высоковерхих шапках, как у буденновцев, шинельки на них ладные, рукавицы теплые. И шаг печатают, будто на параде, а впереди, рядом со знаменем, – командиры. И песню ревут так, что воздух трясется.

– Ура! – тихо и хрипло говорит заросший седой боец с обвязанной марлей рукой, висящей на перевязи.

– Ура! – шепчет старик партизан сквозь слезы.

– Ура! – страшно и тонко кричит мальчишка с обмороженным лицом.

Все ближе и ближе полк, вот он проходит мимо, к бойцам тянутся руками, их трогают, просто трогают, чтобы убедиться в яви, чтобы набраться от них силы, чтобы распрямить плечи.

Проходят бойцы ровными квадратами, поротно, проходят мимо обмороженных и раненых героев. Проходят с песней и шаг печатают по мерзлому снегу.

Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая, сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом, словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом – кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, – отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что откатывались, – на восток.

ВАГОН БЛЮХЕРА

В салон-вагон главковерха, прицепленный к бронепоезду, выстроилась очередь. Купцы, журналисты, командиры, крестьяне, железнодорожники. Но у дверей вагона два народармейца в тулупах молча преграждают штыками дорогу всякому, что бы тот ни объяснял. На соседних путях из теплушек выгружаются все новые, прибывшие из тыла части: люди, кони, пушки. На громадной и наполовину сожженной артиллерийскими обстрелами привокзальной площади перекрикиваются молоденькие комвзводы, выстраивая бойцов поротно. Возле вокзала стоят походные кухни, и повара разливают в миски дымящийся на морозе суп людям, только что вырвавшимся из окружения. Среди оборванных и обожженных бойцов ходят медсестры в высоких колпаках с красными крестами, и среди этих окровавленных и заросших людей они кажутся такими чистенькими и ломкими, что даже боязно за них. К наскоро построенной бане стоят в очередь бойцы с шайками, мылом, вениками и новеньким обмундированием. В очереди шутки, смех, мужичий молодой заигрыш – кто кого плечом в сугроб подтолкнет, а кто снежку сыпанет за ворот… Горят костры, выстреливают окрест себя пулеметными красными взбрызгами. У костров проводят беседы агитаторы, возле крестьянских повозок, в которых из деревень привезли муку и мясо, перекатывает гармоника – словом, все оживлено тем особым, несколько лихорадочным ожиданием, которое обычно предшествует всякому большому сражению.

В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка, исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент – так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.

Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:

– Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы – интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.

– Погоди, погоди, – останавливает его Отрепьев, – товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?

– Могут.

– Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.

– Могут, – говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.

– То ж не агитация и пропаганда, – досадливо говорит Отрепьев, – а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!

– Это, между прочим, здоровая мысль, – ухмыляется Блюхер, – только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад – голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно – рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они – националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?

– Тут один крестьянин меня спросил, – извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, – как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?

– Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?

– Болит.

– Через час вылечу, – решительно говорит Блюхер.

– Как?

– Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.

– Помру от бани, – говорит Постышев, – ослаб.

– Я не дам помереть, – успокаивает Блюхер. – Полчасика попаримся – все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?

– За что вы меня так? – обидчиво говорит Отрепьев. – Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком – думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса – так он чуть со страху не окочурился…